раздел «Философия сознания»

Эссе раздела


Сознание в статусе «надформы» интеллекта


 

Достаточность функциональных проявлений сознания для его систематической реконструкции


 

Теория здравосмысленных решений


 

Онтологический статус психики и его оценка академической философией


 

Психика или сознание? Карта позиций по проблеме когнитивного процесса


 

Феноменология образа


 

Базисные эмоции, сложные эмоции, Макиавеллистские эмоции


 

Эмоции рационального происхождения


 

Ошибка истолкования философского материализма как источника механистической трактовки предмета «сознания»


 

Сознание


 

Тройная миссия сознания


 

Моделирование субъективной реальности


 

Единство «пространства понимания»


 

Понятие «мышление» в свете функциональной нагруженности


 

Чувство прекрасного


 

Эпический кретинизм


 

Навык прочтения - напрасный дар познания


 

Метапредставления у животных: мнение скептика


 

Материя и сознание


 

Первичность материи и вторичность сознания


 

Навык прочтения - напрасный дар познания

Шухов А.

Содержание

Положим, для уважающего себя композитора невозможна редакция оперы, не содержащая увертюры. В следовании такому правилу и нам неприемлем прямой переход к обсуждению вынесенного в заглавие утверждения без предварения его предисловием. Начать это предисловие и подобает предложением читателю вообразить ситуацию интервью с режиссером, затеявшим постановку спектакля или фильма по роману «Похождения бравого солдата Швейка». Поскольку в практике постановки спектакля или фильма хороший тон - приглашение консультанта, чьи рекомендации заведомо снимают проблемы неожиданной реакции зрителя в, казалось бы, «проходном» месте, то тема условного «интервью» - вопрос к режиссеру, кого он пригласит для консультаций. В таком случае, как выяснится из ответов, будут приглашены историк, далее филолог по причине потребности в приглаживании наполняющих оригинал бранных выражений и, вполне объяснимо, знаток военного дела, поскольку само построение сюжета - момент прохождения воинской службы. Далее в попытке оценить ответ режиссера не помешает задаться вопросом - реально ли его выбор консультантов исчерпывает круг нужных специалистов? Здесь, если режиссеру не приходит в голову пригласить кого-либо кроме трех указанных им экспертов, тогда и нам выпадает испытать недоумение - что же тогда мешает режиссеру понять, что вторым вслед за Швейком «главным героем» романа дано предстать науке «логика»? Почему для условного «режиссера» странным образом не очевидно, что для должной передачи пафоса романа также обязательно подчеркивание логики как собственно начала фабулы, ведь подавляющую часть сюжетных эпизодов в романе и подобает расценивать как иллюстрации логических парадоксов? Что в такой ситуации мешает «режиссеру» в признании существенности экспертных рекомендаций специалиста-логика? Почему он в известном смысле «отказывается понимать», что роман построен как обыгрывание логических парадоксов? Так, даже открывающий «Похождения Швейка» начальный эпизод - это иллюстрация парадокса объема понятия, где для пани Мюллер понятие «наш» обозначает такой объем, как общенациональный срез, а для непосредственно Швейка - тогда и срез его «ближней округи». И это - даже и не напоминая о такой «классике жанра», как способ запоминания номера паровоза «2468», что равно тянет и на прямой пример «иррациональности доабстрактного представления». Причем здесь лучше скорее даже отказаться от попытки подбора необходимых эпизодов, поскольку едва ли не каждый эпизод романа - пример логического парадокса, где положение шедевра в данном ряду и подобает отвести парадоксу мнимой однозначности «надеть на себя форму неприятеля». Просто дабы продолжить ряд ярких образов, следует напомнить и о парадоксе, связывающем условия ожидаемого и реального предназначения в случае «последовательности чтения, заданной в очередности от первого тому к последнему» или о парадоксе исключения автореференции, когда положение рапортующего подчиненного в понимании майора непременно отличает тюремщика, но не непосредственно заключенного. То есть - теперь к ряду бесчисленного множества логических парадоксов «Приключений Швейка» подобает отнести и парадокс непонимания читателем-режиссером равно и построения фабулы романа как средства воссоздания логических парадоксов. Как нам представляется, здесь уместно и некое сугубо интуитивное объяснение такого восприятия романа - явного гуманитария, каковым, конечно же, и оказывается условный режиссер, непременно дано отличать тогда и неспособности к «вычитке» такого рода условной «линии» романа. То есть - восприятие режиссера и обращается наложением фильтра, выбирающего нечто иное, но исключающего «линию логики». Другое дело, допускает ли такая ситуация ее признание «относительно редкой», когда, с одной стороны, дано иметь место уникальной литературной форме, быть может, не знающей и возможных аналогов, а с другой - равно и комплексу интересов далеких от подобного предмета?

Тогда чтобы несколько расширить картину движущих нами мотивов, мы позволим себе предложение такого примера. Здесь мы позволим себе напомнить известное утверждение, характерную примету некоего периода прошлого, когда широкой аудитории прямо-таки «скармливалась» та оценка, что «в ночь с 21 на 22 июня 1941 года советские люди безмятежно спали, а вероломный Гитлер совершил свое разбойничье нападение». Как бы подобного рода видению и не дано преуспевать в решении пропагандистской задачи, но самому утверждаемому в нем факту не дано предполагать и иной возможности представления, помимо признания «не подлежащим сомнению» - для ситуации проживания части населения в границах ряда территорий он непременно допускает признание и «абсолютно достоверным» фактом. Но в этом случае как таковую безупречность самого по себе факта не подобает признавать означающей и нечто иного - равно и отсутствия претензий к «форме изложения» факта. Пояснение подобного момента допускает его построение тогда и следующим образом - нам стоит лишь на минутку вообразить себя волшебниками и представить картину появления в московской сети распространения прессы весной и в начале лета 1941 года английских и американских газет. А поскольку мы прибегаем к волшебству, то дадим себе волю представить, что часть таких газет могла выходить и на русском языке. Тогда, поскольку согласно ряду свидетельств в то время значение основной темы этих газет и дано было принять на себя теме ожидавшейся войны Германии с Советским Союзом, то и безмятежный сон советских граждан в то время обрел бы и свойство полнейшего исчезновения. В таких условиях всякого рода «простые люди» скорее и устремились бы в бакалейные и консервные отделы продовольственных магазинов ради обзаведения припасами на несколько лет вперед, тем более что от голода времен гражданской войны этот исторический период отделяли лишь 20 лет, если не упоминать здесь и иные известные ситуации продовольственных затруднений. А исходя из реалий такой воображаемой ситуации тогда и имевшему место «не подлежащему сомнению» факту и следовало бы предложить иную формулировку, скорее всего, предпослать его высказыванию и такую преамбулу как «в условиях несвободы широкой общественной дискуссии». Что, собственно, и могло «расставить все точки над i» в отношении безмятежного характера сна граждан в некий «конкретный исторический момент». Но поскольку нам все же доводится рассуждать о прочтении, то нас интересуют не факты и их возможные причины, но - сама способность «прочтения», и тогда настоящий пример и открывает перед нами странный случай согласия достаточно широкой аудитории с простым утверждением, заявляемым как бы вне должного контекста. Иными словами, в этом случае нам и дано наблюдать явление «наличия» аудитории, просто не имеющей интереса к предмету, что иногда утверждения следует сопоставлять с контекстом или формулировать «в привязке» к контексту. То есть если специфика гуманитария - неспособность «вчитаться» в смысл по причине не различения некоего содержания, то характерную черту широкой аудитории и образует свойство не утруждать себя проблемой контекста, единственно придающего состоятельность конкретному утверждению.

Однако нам все же подобает продолжить начатый ряд примеров теперь и рассмотрением «манеры чтения» тогда и следующего типичного «читателя». Если субъектом первого нашего примера дано было предстать характерному «гуманитарию», субъектом следующего - фигуре принадлежащего широкой аудитории «слушателя», то теперь мы обратимся к условному случаю ошибочной реакции как бы «иностранного» читателя, проявленной в ответ, казалось бы, на недвусмысленно «простую» ситуацию. Мы вновь обратимся к высоко ценимым нами «Похождениям Швейка» и вспомним один из ярких эпизодов романа. Фельдкурат Кац в нетрезвом состоянии проводит службу в тюремной церкви и с пьяных глаз умудряется открыть молитвенник не на ежедневной, но, по странной причине, на рождественской мессе. Казалось бы, отношения такого сюжета предельно просты и предмет иронии собственно и составляет собой забулдыга Кац, но, скорее всего, так воспринимать этот эпизод должен лишь иностранный читатель, скажем, русский, но никак не современник описываемых событий. Дело в том, что на протяжении практически всей истории католической церкви и вплоть до недавних лет католическая месса все же предполагала проведение то непременно же на латыни. И, скорее всего, Кацу лишь некоторым одним ему известным способом и удалось найти особую возможность «постижения» латыни, но куда большие подозрения здесь все же вызовет обстоятельство, что знание Кацем латыни скорее напоминало знание современными оперными певцами тех языков, на которых им доводится исполнять оперные партии «на языке оригинала». Иными словами, такое знание, скорее всего, и представляло собой «знание звучания, но не знание значения»; и если бы Кац даже и в столь несуразном состоянии начал бы чтение явно несвоевременного текста на куда более близком ему немецком языке, то здесь ему помешало продолжить тогда же и ощущение смыслового диссонанса. Ну а в случае интересующего нас эпизода тот очевидный недостаток «образования», что и подобает расценивать состоящим в способности не более чем «фонетического» восприятия иноязычного текста, и позволял ему ограничиться «воспроизведением звука» пусть подобные словеса и диссонировали с «переживаемым» моментом. Тогда уже если допустить возврат к интересующей нас «проблеме читателя», то правомерна оценка, что или незнание определенных реалий или недостаток кругозора, что в подобном отношении следует понимать означающим на деле одно и то же, и не позволяют человеку «внешнего мира» осознание смысла эпизода, характерно адресованного читателю-современнику. Как таковой же искомый смысл подобает предполагать теперь в выборе объектом осмеяния далеко не персонально Каца, при одновременном его не более чем «использовании» в роли как бы некоего инструмента, но - никак не адресата иронии. Тогда если для первых двух приведенных примеров причиной неудачи в прочтении и подобает предполагать недостаток мотивации, то в последнем случае - то равно и недостаток возможностей, непременно исключающих осознание смысла, чему очевидным образом дано тогда следовать из некоторого сюжета.

Но и на данном любопытном наблюдении не стоит завершать предпринятый нами экскурс; завершить же этот экскурс мы позволим себе на некоем условном «случае из жизни». Фактом нашей биографии, как биографии в целом и нашего поколения, следует понимать знакомство с немецким уменьшительным Фриц в его написании со строчной буквы «фриц». Но в данном факте все же наиболее любопытно то обстоятельство, что смысл написания подобного имени с прописной буквы странным образом никак не обращался представлением и о возможности его написания с заглавной буквы. И эту особенность автору довелось заметить не только на самом себе, но и на группе философов, с кем ему и доводилось поддерживать общение. Причем в итоге лишь странному эпизодическому случаю и довелось прояснить, что Фриц это скорее не нарицательное, но все же уменьшительное. Другое дело, что тогда можно сказать и о философах, что так и не удосужились заметить употребление такого уменьшительного в известном им «Материализме и эмпириокритицизме», где без обиняков тогда уже обозначено, что «Фридрих Адлер он же и Фриц»? То есть - такой прецедент и подобает расценивать равно и такого рода формой селективности прочтения, что выделяет существенное содержание некоего текста и отбрасывает «антураж», хотя иногда подобному «антуражу» равно обнаружить качества то и характерно показательного.

В целом представленную здесь группу примеров тогда и подобает расценить не иначе, как прямое подтверждение правомерности оценки, собственно и определяющей, что «чтение» и «прочтение» - формы все же и недвусмысленно разных возможностей. Само по себе подобное понимание и позволит нам рассмотрение ряда гипотез, что можно признать достаточными для определения, что из неспособности к прочтению в ряде случаев доводится следовать и неким существенным последствиям.

Огл. Способность «прочтения» в свете «теоретической оценки»

Теперь если сосредоточить усилия на обретении «развернутого» осознания смысла, уже частично проясненного в предисловии, то обнаружится, что способность прочтения также допускает определение и как связанная с распознанием не заявленных смыслов. То есть правомерно предположение реальности тогда и своего рода «дуализма смыслов» - одних знающих указание «посредством слов» и других, хотя «не заявляемых», но равно задаваемых то и непосредственно благодаря структуре сообщения. Причем здесь также и смысл, обретаемый посредством «распознания слова» не будет предполагать задания то и посредством следования из структуры сообщения. Тогда если развить данную тему, то полезно напомнить, в предисловии мы уже определили способность прочтения - это не только способность извлечения предмета, прямо не раскрываемого вербальными средствами, но также и способность оценки умолчаний, наложения усваиваемого содержания на естественную для автора атрибутику среды, а также и способность оценки «предназначения» антуража. Кроме того, способность прочтения - это и способность исполнения ряда иного рода функций, например, ниже будет рассмотрен и предмет фактически «обязательной» для историка особой способности прочтения, собственно и означающей требование предварительного упорядочения избираемых для рассмотрения фактов. Другой возможный пример способности прочтения как способности следующей из той или иной «предвзятости» - это и обязательная для всякого критика профанирующих концепций способность выявления, или, иначе, обладания особым «глазомером» в отношении лакун и умолчаний, непременно отмечающих любого рода иллюзорную «теорию».

Но, в таком случае, что именно дано отличать и качествам своего рода «всеобъемлющего образа» способности прочтения? На наш взгляд, роль подобного «образа» и подобает принять на себя принципу эффективности или «легкости» перехода от одного смыслового слоя к другому слою или от одной смысловой линии к другой линии, прослеживаемой в повествовании. Или, вполне возможно, условного «не думающего» читателя и подобает определять как прямо подчиняющего чтение то и некоей руководящей им установке - или установке на восприятие сюжета, или на восприятие фабулы, или, наконец, на наслаждение художественным качеством, но, в этом случае, не на сочетание и своего рода «полного спектра» элементов содержания. Такого читателя и подобает расценивать как не сознающего значения сочетания качества подбора фактов и достаточности предлагаемых выводов или, положим, не замечающего подавления эстетическим началом соперничающего с ним систематического начала, и, соответственно, лишенного способности суждения и о предмете «баланса», отличающего данный комплекс составляющих содержания.

Таким образом, сам случай «прочтения» и предполагает то определение, что квалифицирует его то непременно как положение, когда «собственное мнение» читателя некоторым образом условно «на равных» получает возможность соревноваться с идеей, исполняющей в повествовании равно и функцию «предмета внушения». Это не иначе, как та особенная способность восприятия «внушения», когда внушаемой установке и дано ожидать оценки - как с позиции возможных достоинств, так и неизбежных для нее недостатков. Иными словами «прочтение» и подобает расценивать как далеко не всякую, но как такого рода «глубокую» форму осознания внушаемой идеи, когда внушаемое содержание и допускает отождествление в качестве субъекта восприятия одновременно и по нескольким «направлениям» оценки состоятельности. А далее подобной способности оценки состоятельности содержания одновременно по нескольким направлениям подобает выводить и к выделению такого прямо не указываемого содержания, что допускает признание и своего рода «началом идентичности» присущего повествованию комплекса утверждений, вводимых в рассказ как подлежащие осознанию.

Для присущего нам понимания способность прочтения - это функционал и своего рода «собирающей линзы», непременно сводящей присущую повествованию специфику нескольких линий доносимого им содержания то и в фокусирующую позицию основного подлежащего осознанию смысла. В данном отношении, конечно, и поверхностному чтению дано играть роль где-то почти той же самой «собирающей линзы», но оно тогда представляет собой все же сбор в свою фокусную позицию существенно меньшего числа линий представленных в повествовании. С багажом такого рода условной «теории» нам и подобает приступить к нашему анализу такого предмета, чем и обращается «навык прочтения».

Огл. Почти достаточное прочтение или прочтение «по камертону»

Мир, в том числе, охватывает собой и такое явление, как склонная к публицистической манере литературная «критика», что и практикует такой способ оценки подлежащего рассмотрению повествования, что составляет собой построение тогда и ее собственного повествования о случае прочтения исследуемого повествования. Причем дело здесь не в отдельных фигурах, но подобный метод синтеза суждения, как правило, - преобладающая черта также и массива литературной критики в целом. Такого рода прочтение, вроде бы, с одной стороны не исключающее осознание равно и в значении полноценной «критики» все же предполагает и некое характерное начало - здесь равно допустимы несколько различных имен такого «начала», - «камертон» или «настройка» прочтения. Действующего по подобной схеме условного «критика» непременно отличает и выделение в содержании предназначенном для усвоения и некоей характерной последовательности, и ее отождествление в значении как такового «смысла» повествования, тогда и вне углубления в предмет наполнения осознаваемого повествования и рядом других явно возможных «линий содержания». Другими словами, звучащий в сознании такого лица «камертон» и отличает настройка на выделение лишь вполне определенных последовательностей, и если они доступны для выделения, то и признания таких последовательностей в значении «смысла» повествования.

Однако в качестве нашего примера мы все же используем не фигуру «записного критика», но, взамен, условную фигуру тогда и некто «вдумчивого читателя». Такому читателю и обращается к попытке обобщения характерных черт тогда и ряда литературных героев - графа Монте-Кристо, Остапа Бендера и Шерлока Холмса, выделив в их литературных портретах и такую общую особенность как отличительные признаки сверхчеловека. То есть характерную специфику каждого из трех названных литературных героев явно дано составить и тем же конфликту с обществом, отсутствию привычных черт человечности, склонности к авантюризму и к вступлению в «игры с идентичностью», иначе говоря, заданной в той или иной форме склонности к перевоплощению. Помимо того, каждому из этих героев равно дано знать за собой и сверхъестественные способности, располагать «достойными врагами» и, так или иначе, но воскресать из мертвых. Теперь если дать оценку тогда уже не само собой оцениваемым героям, но их пониманию таким читателем, то его «манера прочтения» и обретает облик манеры выделения специфики индивидуальной психологии и «судьбы» и понимания данного набора особенностей то и тем «окончательным» пределом, что исключает возможность выхода и за очерчивающий его контур. Однако подобный подход не обязательно доводится разделить и некоему иному «критику», положим, что непосредственно нам. Так, наше собственное суждение о фигуре Остапа мы и позволим себе построить в модальности его признания условным «галеристом», а коллекций собранной им «галереи» - тогда и не живописными полотнами, но теми или иными психологическими портретами. В подобном отношении Остап, не так уж и в малом, но куда скорее все же некий авторский прием, позволяющий привязку к своей фигуре, именно за счет удивительной или, можно сказать, «магической» коммуникабельности, тогда и целого ряда психологических портретов современников. Остап в этом отношении «сканер», средство просмотра «панорамы общества» на предмет выделения характерных обществу психотипов. То есть теперь уже мы сами в исполняемой нами роли «критика» склонны расценивать замысел авторов «остапиады» как идею развертывания психологической панорамы общества, непосредственно и открывающейся благодаря построению сюжета, включающему в себя подобного сверхмерно «талантливого» главного героя, по существу, подлинного «волшебника» психологической отмычки. Отсюда если «для сюжета» главный герой остапиады - то непосредственно Остап, то, напротив, для фабулы - и как таковое общество в его качестве местобытия различных форм человеческой психологии. Обществу в подобной картине и дано предстать также и как нечто комплексу особенных форм индивидуальной психологии.

Равным же образом характерно «нелинейна», идет вразрез с представлениями взятого нами «за основу» условного критика равно же и фигура Шерлока Холмса. Так, здесь нам не только довелось придти к иной точке зрения, но рискнуть и на попытку доведения этой точки зрения до знакомого нам «прототипа» условного критика, но - нашей попытке его убеждения равно дано претерпеть неудачу. Дело в том, что Шерлока Холмса никак не подобает расценивать как человека рутины пусть в смысле, быть может, и ожидавшего его положения как бы человека «следственной рутины». Любое его расследование - ни разу не расследование простого бытового криминала. Любой расследуемый им криминал - непременно и поле появления «необычной загадки». Потому Шерлоку Холмсу и дано предпринимать не поиск преступника, но - изначально как бы поиск «формулы загадки», фактически действуя в таком качестве то и как своего рода «патентный поверенный» криминального мира, удостоверяющий лишь фактом его обращения к расследованию то и истинное качество «инновативности» криминального замысла. Оппонентом Холмса со стороны криминального мира ни в коем случае и не выпадает предстать той или иной банальности, но подобную роль непременно и берет на себя то и своего рода «творческая личность», но, соответственно, воплощающая собой и некую «злую идею». Кстати говоря, «творческий подход в области зла» - немалая проблема и как такового современного общества.

Если признать правомерность той своего рода «логики», что, на наш взгляд, дано заключать предлагаемым нами оценкам, то фигуру нашего условного «критика», следующего собственной манере прочтения можно понимать как склонного к такому прочтению характеров литературных героев, когда им дано олицетворять собой «меру успеха» или, положим, равно и особенную специфику жизненной позиции. Но в его понимании герой произведения - ни в коем случае не средство решения автором литературных задач. При этом позиции подобного «критика» равно дано предполагать и свою специфическую логику - такого рода «успеху» также дано порождать, как заключает критик, и нечто «психологию отчуждения» - понимание нами самих себя то и как полностью лишенных такого рода необычайных способностей или - понимание себя не владеющими подобного рода нарочито «безупречной» логикой мышления. Другое дело, что предлагаемое нами осознание фигуры Остапа Бендера - это его понимание тем вполне успешным обладателем коллекции «психологических портретов», где дано блекнуть и какому угодно «позитивному портрету», фигуры Шерлока Холмса - то и неподражаемого в присущей ему «точности оценки» криминального таланта. Или - мы явно не привержены той «линии сюжета», что делает упор на сверхъестественные способности героя, та основная позиция, на которой и строится присущее нам понимание - то построение фабулы, где герой и проявляет себя как неподражаемое средство раскрытия картины мира, но все же не как реалия сугубо «доминантной» индивидуальности.

Так или иначе, но каждая сторона дискуссии о смысле, заключенном в фигуре литературного героя, также предполагает следование и избранному ею «камертону». Здесь нашему условному оппоненту «критику» дано признавать вряд ли существенным литературный замысел «полотна психологического разнообразия» некоей эпохи или проблему злодейства как «сферы творческой изобретательности». Напротив, согласно присущему нам пониманию, предмет интереса Конан Дойля - куда скорее «прогресс мира злодейства», на фоне чего и фигура Шерлока Холмса - не более чем средство «обозначения» этой проблемы.

Подобного рода истолкованию проблемы «камертона прочтения» дано предполагать и продолжение в оценке, что здесь вряд ли подобает ожидать становления и каких-либо философских смыслов, но - видеть в ней один лишь не столь уж и сложный смысл отсекающей селекции. Так, настроенной на некий «камертон» критике тогда дано видеть в Шерлоке Холмсе не более чем сверхчеловека, но - никоим образом не средство донесения мысли об изобретательности злодейства; причем в этом случае и само доказательство изобретательности злодейства - равно и необычайные возможности того, кому единственно и доводится противостоять таким «сложным формам» злодейства. На философском же уровне, конечно же, важно следующее - всякий «камертон» в любом случае, - не иначе, как явная помеха глубине восприятия, должным образом состоятельного лишь при усвоении тогда и едва ли не обязательной многоплановости содержания.

Огл. А.Н. Крылов и понимание истории «по мерке» естествознания

Известный математик и корабельный инженер А.Н. Крылов знаменит не только научными достижениями, но и мемуарами, так и озаглавленными «Мои воспоминания». Здесь же мы поставим перед собой задачу анализа предмета, что те или иные характеристики действительности, что дано выделять восприятию ученого-естественника, странным образом не находят понимания в сознании представителей гуманитарного знания. Дело в том, что А.Н. Крылов посредством вольной и, правильнее, анекдотической формы изложения дал и свою оценку методам администрирования и уровня развития науки и техники на протяжении основной фазы его активной деятельности, то есть в период до 1917 года. Хотя, конечно же, не следует забывать, что мемуарная форма предполагает изложение отнюдь не «скучных материй», но куда более «забавных эпизодов», но, тем не менее, и она как-то достаточна для обретения представления, что административные решения российских властей не обязательно предполагали разумное объяснение, и административный контроль распространялся не на каждую сторону жизни. Тем более что таким свидетельствам скорее дано демонстрировать и некие вопиющие случаи отсутствия такого контроля, о чем тогда можно судить и из факта поставленной на поток торговли техническими секретами в Морском министерстве. Конечно, описываемые А.Н. Крыловым эпизоды не следует понимать свидетельствами отсутствия управления вообще, но им равно дано предполагать признание и в значении свидетельств отсутствия разумных начал или указания на условия своего рода «административного хаоса». При этом, конечно же, сам мемуарист не утруждает себя формальной оценкой, чем именно и подобает понимать обрисованный им ряд частных ситуаций, оставляя на суд читателя решение этой задачи.

Нам также в своего рода роли «мемуариста» подобает описать и такой эпизод, как ознакомление с мемуарами А.Н. Крылова некоего читателя-гуманитария, породившее у него лишь явное разочарование. Подобным образом и А.И. Солженицын, описывавший в его художественной прозе ту историческую эпоху, также обходит стороной это замечательное свидетельство событий того времени. Другими словами, хотя та коллекция фактов, что довелось обобщить мемуарам А.Н. Крылова, вряд ли позволит признание в значении скрупулезной характеристики системы управления в России в целом, но одновременно ей дано указывать и на некие «пределы возможностей» в самом функционировании данной системы. Действовавшую в то время систему управления, что непременно и следует из ряда фактов, описанных в мемуарах, также сдерживали и некие трудности при определении задач военно-технической политики, она предполагала управление посредством назначения декоративных фигур и действовала в режиме недостатка контроля, в наше время почему-то определяемого под именем «коррупции». Но такая фактура все же изложена им отнюдь не в строгой форме, но - посредством повествования о достигающих анекдотической формы затруднениях в управлении и примеров очевидной бесконтрольности. Гуманитарию же, насколько нам дано судить, интерес к подобной фактуре претит и собственно потому, что она предполагает изложение не только лишь в анекдотической форме, но затрагивает и такого рода предметы, к пониманию которых невозможно подойти в стилистике резонерства, столь привычного в гуманитарном мышлении.

Природу же понимания гуманитария, куда как избирательно привыкшего расценивать реальность, скорее всего, прямо дано определять и нечто присущей ему приверженности «парадигме существенности». Если для естествознания мир - это мир эмпирического поиска и удостоверения путем подтверждения добытыми на опыте частными фактами, то манера понимания мира гуманитария - это своего рода анализ на уровне «сущностей». То есть - для гуманитария явно «нет факта», пока некие данные фактического уровня и не образуют нечто картину обретения неких сущностей, а потому он и отвергает те описания, что заключают собой факты как бы не пропущенные «сквозь квалификационное сито». Естествознанию, конечно, присуще мыслить то и совершенно иным образом - следовать «примату факта» и признавать за фактом его способность дезавуирования любой квалификации. В итоге, если и вернуться к предмету нашего анализа, то гуманитария и подобает определять как не расположенного к осознанию того содержания, что тем или иным образом не соответствует установке «парадигмы существенности».

Огл. Старина Алоизыч и знаменитая грубая оценка интеллигенции

Здесь нам также не уйти и от рискованной затеи противопоставления себя интеллигенции в целом, с выдвижением против нее и ряда неприятных обвинений. Но в первую очередь нам здесь следует пояснить - а кто такой «старина Алоизыч»? Да, современной истории дано предполагать всего лишь одного такого «классического злодея» с подобным «отчеством», хотя одиножды мы уже упоминали его и не в иносказательном ключе. Вспомнить же его нам довелось в связи с тем обстоятельством, что его творчество и подобает расценивать как тот «пробный камень», чему прямо довелось подтвердить и всем известную грубую и нелицеприятную оценку Лениным интеллигенции, быть может, и справедливую лишь в части такого рода явлений.

Но начать настоящий этап нашего анализа все же куда лучше с обстоятельств расследования такой проблемы, как проблема «подлинного авторства Тихого Дона». При ведении данного расследования, вслед за выяснением очевидного факта, что в содержании романа «Тихий Дон» с 1-й по 7-ю часть обнаруживается около ста метафор, известных по раннему творчеству Ф.Д. Крюкова, данную проблему подобает понимать закрытой. Другое дело, что мы сами не проявляли интереса к этому роману, пока не началось обсуждение проблемы его авторства, - то есть обсуждение подобной проблемы побудило нас заглянуть и непосредственно в текст романа. В этом случае и наш первый вопрос, тогда и заданный себе вслед за несколько поверхностным прочтением «Тихого Дона», это был и вопрос о том, к какому известному в литературе направлению или жанру и правомерно отнесение этого романа? Перебирая возможные варианты, мы остановились на таком решении - скорее всего, роман «Тихий Дон» подобает понимать написанным в стилистике такой известной литературной формы как «натурализм», о чем можно судить и по пресыщенности романа натуралистическими сценами, иными словами этот роман - продолжение дела Эмиля Золя. Однако важно и то, что натурализм «Тихого Дона» не обязательно ровный, и когда в сценах романа описаны персонажи, условно «режущие баранов», то есть простой люд, то здесь автор достигает и предельной подлинности, но когда он живописует часть человечества, равно наделенную и «умением расписывать пульку», то здесь его реализм несколько хромает. Другое дело, следует определить как существенное и то обстоятельство, что предмет нашего первого впечатления о романе «Тихий Дон» - это не впечатление о деталях или судьбах героев, но непременно «впечатление жанра». Такого рода ситуация обретения «впечатления жанра» и позволяет ее перенесение и на те обстоятельства, также в нашем понимании связанные с предметом «впечатления жанра».

Дело в том, что свои способности к литературному труду старине Алоизычу довелось проявить и в написании печально известного, хотя и характерно неудобочитаемого «творения» о его всякого рода попытках «ведения борьбы». А следом и в журнале «Современные записки» за 1937 год в одном из его номеров был опубликован материал, содержащий критический анализ, скажем так, того самого «литературного произведения». Как бы то ни было, но такой критике довелось обнаружить и характерную точность - она заключала собой представление свидетельств, указывающих на выбор политических позиций, в том числе, с фиксацией их разноречивости в пределах одного и того же корпуса текста и т.п. Но, как ни странно, данной критике не довелось коснуться и некоего существенного аспекта - ей не довелось выразить и какого-либо «впечатления жанра». И в самом деле, к какому именно жанру и подобает относить печально известный «труд» о превратностях «борьбы»? Чем именно ему дано предстать равно в значении и «корпуса нарратива»?

В этом случае мы позволим себе заявление тогда и такой идеи. Трактат о «превратностях борьбы» вряд ли предполагал со стороны его автора равно и прилежного посещения библиотек или консультаций с учеными в части, в какой подобного рода общению и дано повышать качество научной состоятельности суждений. Кроме того, биографии автора этого «труда» также дано указывать на обстоятельство, что он в отличие от некоторых иных не был пристрастен графомании, но - явно привержен форме творчества в манере устного рассказа, то есть, скорее всего, любая рукопись его текста это не иначе, как чья-либо запись. В таком случае, что за характеристику и подобает адресовать этому труду «с позиций следования жанру», или - чему именно в данном случае дано составлять собой «источники информации» или нечто литературный источник в смысле источника литературного опыта? Здесь, если исходить из биографических данных, представленных в работе У. Ширера «Взлет и падение Третьего рейха», то это различного рода популярные или - скорее вульгарные сочинения националистического толка. Другой вполне возможный источник - политические дискуссии в кругу тенденциозно мыслящих посетителей пивных или круга лиц, каким-то образом позволяющих, допустим, что и не обязательно прямое, - причисление такого рода в известном отношении социальной «прослойке». Иными словами, трактат о «превратностях борьбы» - не только компиляция «не особо разборчивых» концепций, но и некий итог бесконечных разговоров в пивных о политике или разговоров, «в чем-либо подобных» таким разговорам. Тем не менее, из всего этого вовсе не следует, что подобные трактаты или разговоры непременно «оторваны от реальности», нет, неким образом они все же связаны с реальностью, но - равно налагают на это видение реальности и специфику «характерных» разговоров и тем. Здесь констатации не более чем такого рода привходящих уже достаточно и для такой подобающей оценки, но подобный аспект равно странно непонятен для интеллигентного читателя, почему-то продолжающего следовать в оценке такого «творчества» той наработанной мерке, с чем и подобает подходить к оценке научной работы.

В развитие этого нашего суждения, конечно же, подобает отметить и тот момент, что Ленин, конечно, имел полное право злиться, ругая тех, кто пытался мыслить «движение в отрыве от материи», но при этом, он явно «пересаливал» и в его неуместно резкой оценке интеллигенции. Хотя здесь же на уровне «оценки самоё мотивации» ему сложно отказать и в определенной правоте - как можно «не заметить слона», - как таковое явление подобного невнимания уже столь удивительно, что оно равно не предполагает разумного объяснения. Или - и в случае критики Лениным интеллигенции, как и в случае критики известного трактата, скорее всего, нам и дано иметь дело с манерой прочтения в странной форме «выделения деталей прежде выделения жанрового или стилистического начал» изложения.

Огл. Старина Алоизыч и идеологическая сервильность

Конечно, нам сложно так просто оставить тему известного всем «гения злодейства», но здесь мы перейдем к теме его деяний, что подходят нам как необходимый предмет сравнения. Так, если открыть любой учебник истории советского времени, посвященный периоду 1930-х годов, то в нем непременно найдется характеристика рецепта, предложенного стариной Алоизычем для преодоления кризиса немецкой экономики. Или - если последовать оценкам, предлагаемым в таких учебниках, то имело место предложение не особо сложного рецепта - увеличение военных расходов и расходов на развитие инфраструктуры, что приводило к созданию рабочих мест. То есть в смысле экономической политики - это своего рода кейнсианство в утрированной или усиленной форме, способ стимулирования экономической активности посредством эмиссионной накачки. И одновременно те же учебники, пусть и не в каждом издании, брали за правило добавлять, что для советской плановой экономики такие проблемы явно же неизвестны. Но в один момент Советскому Союзу довелось все же рухнуть, и обнаружилась потребность и в объяснении причин произошедшего; и что столь любопытно, это объяснение также продолжало наследовать историографической традиции, что предполагала отказ от признания за советской экономикой хотя бы и какого-либо внутреннего или собственного недостатка. Мы же обратимся здесь к попытке представления аргументов, что причина подобной «слепоты» и есть прямое пренебрежение теми фактами и обстоятельствами, на преодоление которых и были направлены планы старины Алоизыча.

Но начать такой анализ все же подобает изложением прискорбного факта появления и того реализующего «идеологический заказ» сочинения, что подвигло нас на настоящие размышления. Известный политический и общественный деятель Е.Т. Гайдар изложил его видение экономических причин краха Советского Союза в монографии «Гибель империи». Но здесь нам следует оставить без внимания то обстоятельство, что политическим событиям дано предполагать не только экономические причины, а также то обстоятельство, что некоторые критики обнаружили и строго доказуемые натяжки и подтасовки в приводимой в этой работе статистике. Мы ограничимся здесь анализом не более чем следующего предмета - смысла конъюнктурного фактора, странным образом важного для ищущего выход из сложной ситуации нашего «старины» и несущественного для советской экономики, как бы «незнакомой с проблемами» внутренней конъюнктуры. То есть монография «Гибель империи», на чем и подобает заострить внимание, построена в том ключе, что картина развития экономики нарисована в ней то исключительно красками внешней конъюнктуры, но не характеристиками внутреннего рынка.

Учитывая такого рода посылки, и подобает дать волю фантазии, представив тот вариант хода развития, что и после 1927 года, когда началась «ликвидация НЭПа» в экономике, как и во времена «НЭПа» сохранил бы свое действие равно и принцип монетаризма. Тогда в отношении прямых последствий такого курса вряд ли стоит загадывать, даже если принимать в расчет лишь «городской» сегмент экономики - явный кризис перепроизводства и сжатие рынка; на деле после «ликвидации НЭПа» экономический пейзаж советского общества непременно определяла и политика эмиссионной накачки, на которую и налегал наш антигерой. Тем не менее, определенным элементам политики монетаризма довелось вернуться в советскую экономику тогда уже после 1948 года, когда до второго обмена денег здесь имела место достаточная стабильность цен не только в государственной торговле, но и в остаточном сегменте свободного рынка обозначаемого тогда посредством понятия «колхозный» рынок. И лишь вслед за вторым «обменом денег» 1961 года экономике и довелось вернуться к эмиссионному типу стимулирования, только масштаб той эмиссии и надлежит расценивать как «умеренный» и его негативное влияние - отчасти удерживаемым фиксированным уровнем цен в государственной торговле, но не в секторе свободного предложения. Следом за вынесением подобных оценок нам вряд ли подобает продолжать рассмотрение проблемы «монетарного регулирования» советской экономики, но уместно заявление оценки, что подобным особенностям развития экономики куда скорее дано определять собой экономические причины краха советской системы, а не только ускорившим ее крах факторам сторонней конъюнктуры.

Однако не помешает повториться, что предмет нашего интереса - никак не исторический анализ, но философская проблема «навыка прочтения». В таком случае для нас значимо то обстоятельство, что в своем объяснении экономических причин краха советской системы лицу, выполнявшему идеологический заказ, дано было совершенно исключить рассмотрение то и любой характерной специфики внутренней конъюнктуры, что, напротив, усиленно вносилась историографией в рассмотрение ситуации тогда и в условном «обществе - антиподе». Конечно, все это и указывает на некий существенный аспект, столь характерный для такого рода «идеологических поделок», - выбор лишь простой формы альтернативы, задаваемой лишь при посредстве схемы разделения «на хорошее и плохое», - себя мы рассматриваем под углом зрения хорошего, а внешние обстоятельства, если не обязательно плохого, то хотя бы «неровными». То есть - не касаясь здесь какой-либо науки, подбора деталей или статистических выкладок, уже подобает уделить внимание и нечто основному - собственно построению данной фабулы непременно дано отображать не многообразие мира, но разве что приводить к глуповатому разделению «на хорошее и плохое». Несколько упрощая можно заключить, что, как и в случае странной манеры чтения сочинения о «перипетиях борьбы», то и доверяющему таким заключениям читателю равно могло не доставать и способности обретения нечто общего впечатления.

Огл. Фрейлина Вырубова и «стилистическая перемена пола»

Если попытать историка литературы на предмет, какие формы дано принимать «литературным мистификациям в русской литературе», то в качестве содержания его ответа можно прямо предполагать изложение сведений о театрализованных формах таких мистификаций, ведущих отсчет от «коллективного псевдонима Козьма Прутков» или, быть может, о каких-либо иных близких по духу явлениях. Однако истории литературных мистификаций в русской литературе, несмотря на присущее ей свойство обретения все большей ясности для сторонней любознательности, дано знать за собой и некую загадку, с которой мы позволим себе начать. Если полистать страницы мемуарной прозы К. Симонова «Глазами человека моего поколения», то здесь можно встретить свидетельства гонений в последний период сталинского правления на обладателей литературных псевдонимов. Такие гонения сам мемуарист и объясняет развернувшейся в те годы политической кампанией с антисемитским душком. Но тогда уже мы сами определенно не намерены предполагать, что инициатор подобной кампании Сталин не был осведомлен о том же уровне литературного дарования М. Шолохова, с которым ему тем более доводилось переписываться и в публичном пространстве. И тогда у нас и закрадывается мысль, что, возможно, псевдонимы «беспокоили» Сталина все же не по причине антисемитской кампании, хотя, отчасти, быть может, и по этой причине; Сталин, зная, что мир подконтрольной ему литературы - это в существенной мере мир мистификации, и остерегался опасности, что не сам он посредством своих «литературных слуг» будет мистифицировать читателя, но кто-либо из литературной среды начнет мистифицировать и его самого. Во всяком случае, сложно предполагать, что до Сталина не доходили и сведения о вале мистификации, что одно время захлестнул советский литературный рынок.

Однако начать изложение аргументов, значимых для такой постановки проблемы, все же подобает со ссылки на исследование, принадлежащее не иначе, как сфере специального, но не философского анализа. Авторству литературоведа М. Маликовой принадлежит работа о «советском псевдопереводном романе», доступная и в сетевой версии. Сам по себе предмет данной работы - тот любопытный факт, что в 1920-е годы советский книжный рынок удивительным образом наполнили поделки якобы «переводов» иностранных авторов, но на деле это были тексты, полностью написанные тогдашними отечественными авторами. Или - в то время целым рядом отечественных авторов владело стремление к сочинению прозы как бы «за» иностранных коллег, где жизнь в образующих место действия зарубежных странах и подлежала изображению далеко «не в розовых тонах». Но одновременно реальным авторам таких поделок все же доводилось не терять и остатков совести, отчего они и доводили подобный негативизм до столь утрированной формы, что и выдавало расчет на способность читателя, при наличии желания, понять, что здесь все не настолько и просто. М. Маликова определяет это явление как «скрытые извинения» самих авторов этой прозы. И, конечно же, в этот же ряд необходима постановка и «явления М. Шолохова», который, понятное дело, не сочинял мрачных сюжетов «о жизни в Австралии», но равно же составлял собой и как бы явление «обратного» порядка, собственно и заявляя себя титульным автором не принадлежащего ему текста. Более того, в тот же самый ряд равно правомерно включение и еще одного подобного случая, подобным же образом позволяющего признание образцом той же «лишенной нарочитости» литературной мистификации. Таковым дано предстать и некоему сочинению, озаглавленному как «Мемуары» Анны Вырубовой, фрейлины последней русской императрицы. Недостоверность этих «мемуаров» общеизвестный факт, но для нас существенно выделение того обстоятельства, что в этих «мемуарах» невозможно не отметить и такой их особенности, как очевидное отсутствие оснований для отнесения их текста к образцам стилистической манеры «женской прозы». В частности, если искать возможный вариант для сопоставления стилистической формы, то можно взять за образец и мемуары княжны М. Васильчиковой, хотя в этом случае и имеет место описание другого периода и - равно и совершенно иной среды. Напротив, чему дано бросаться в глаза, мнимые «мемуары» А. Вырубовой - характерный образец не иначе, как мужской прозы, брутальной и во многом близкой манере репортера колонки светских скандалов. И в этом случае если от фактов как бы сугубо литературного свойства перейти к предложению исторических характеристик, то здесь невозможен отказ и от предложения гипотезы о существовании своего рода «секретного раздела» плана красной пропаганды, согласно которому и доводилось появляться таким фальсификациям. Кроме того, нельзя не предположить, что нам здесь дано судить лишь об «открывшихся разоблачениях»; но, тем не менее, нам важно не это, нам важно совмещение таких явлений и с нашим анализом «навыка прочтения».

Увы, нам не дано располагать достаточной информацией как именно подобного рода явления литературной мистификации воспринимались в литературных кругах, хотя известны мнения, что В.Б. Шкловский явно сомневался в принадлежности М. Шолохову хотя бы романа «Тихий Дон». Быть может, литературные круги находили более уместным «не поднимать шума» и потому и не имело места какого-либо «просачивания» подобных слухов. Но теперь если уйти от фактуры «вокруг» фактов литературной мистификации, то в силу нашей задачи нам важно понять, «на что» и делается расчет, хотя, быть может, и не делается вовсе, а просто никому и в голову не приходит, что мистификации могут быть «раскрыты». Иными словами, нашу задачу мы и видим в попытке обретения понимания, что именно и позволяло так легко и просто подменять авторство, смешивать стилистические формы и, возможно, пренебрегать иными художественно значимыми аспектами. Как таковую подобную причину, скорее всего, дано составить лишь одному - очевидной невзыскательности читателей или преобладающей массы читателей, наделенной способностью разве что слежения за сюжетом и не уделяющей внимание стилю, уровню эрудиции автора, явно фантастическим элементам в описываемой картине и т.п. Такому читателю не только дано являть собой облик, но и на деле продолжать оставаться лишь «поглотителем фактов», то есть отличаться и наличием сознания, внимательного лишь исключительно к сюжету. Иными словами, культуре того времени и не дано было знать той надлежащей литературной критики, что могла бы располагать способностями сопоставления стилистики прозы и, скажем, культурных истоков тех же «результатов творчества». Или - хотя деятельности, называемой «литературная критика» и дано было иметь место, но ей не дано было располагать и такой способностью как аналитическое укоренение истоков построения текста в той или иной форме культурного опыта.

Огл. «Горькая доля» историка - страсти по «закрытости архивов»

Начать настоящее рассуждение все же подобает представлением картины одной аллегории, - так, если высказать историку, исследующему новейший период российской истории, такую простую констатацию как «большевизм придумала женщина», то его очевидной реакцией, быть может, и подобает признать то внешне никак себя не обнаруживающее признанием сумасшедшим приверженца такой точки зрения. Тем не менее, данный факт не то, чтобы прямо очевиден, но и строго доказуем, если за его подтверждение понимать те данные, что известны из издания, выпущенного в советское время массовым тиражом и сопровождаемого достаточным научным аппаратом. Или, быть может, вместо поиска «тайн», что, нельзя исключить, могли бы таить и некие существенные смыслы, историкам не помешало бы рекомендовать и более тщательное отношение к источникам, издавна принадлежащим корпусу исторических свидетельств и содержащим сведения, иной раз освещающие исторические факты в «причудливом» или необычном свете. Другими словами, теперь предметом нашего анализа и послужит проблема профессионально неуместного своего рода «невнимательного» чтения историками открытых источников или, быть может, равно же и сам «порядок» такого рода чтения.

Однако настоящий анализ равно невозможен и в отсутствие задания для него тогда и неких существенных посылок. Еще историография русского летописания установила факт различия в трактовках событий, представленных в летописных сводах, написанных в разных княжеских центрах; то есть, что отсюда следует, и традиционную письменную историю подобает расценивать как бы в принципе «не обязанной» к проявлению беспристрастности. Равным же образом и собственно корпус исторической литературы все же в большей мере следует определять охватывающим работы в жанре исторической публицистики, чем включающим в себя должным образом документарную историю. А потому и многое из чего претендующего на имя «исторического описания» или «исторического исследования» невозможно понимать и в подлинном смысле такого рода «описанием» или «исследованием». Потому тогда настоящему анализу и подобает ограничиться предметом лишь той части работ, что все же строятся как документарное историческое исследование, и добросовестно следуют в избранном направлении.

Далее, дабы пояснить рассматриваемый нами предмет тогда и посредством элементарного комментария, мы позволим себе приведение анекдотического примера. Фундаментальной монографии А.В. Островского «Кто стоял за спиной Сталина?», в том числе, дано включать в себя оценку, что имеющиеся архивные материалы не позволяют установить, как же именно Сталину удалось оказаться на съезде РСДРП в Швеции в 1906 году. И одновременно изданная массовым тиражом работа «Ленин в Швеции» услужливо сообщает, каким именно способом и оказались на проводимом там съезде не только Сталин, но и Ленин, и что в то время посещение Швеции не обременяли и какие-либо существенные ограничения. То есть - здесь имеет место и очевидный факт, что представленная в широком доступе информация просто каким-то образом не вошла в определенное для себя А.В. Островским «поле поиска». Сама по себе реальность такого рода далеко не «частного» момента и позволит нам предпринять своего рода «философский» анализ такой области деятельности историка, как ознакомление со всякого рода источниками исторических свидетельств.

Этот наш анализ и подобает начать с рассмотрения той же понятной из примера специфики - рассматривающему некую проблему историку, прежде всего, следует предпринять попытку формирования представления и о нечто «пространстве исходной информации» или массиве возможных исторических источников. Данный момент превосходно отражен и в одном из исследований М.С. Солонина, где он дал себе труд не только обобщения заимствованной в отечественных хранилищах информации, но противопоставил ей информацию, собранную благодаря поиску в германских архивах. И в этом случае не просто имело место «схождение данных» различных источников, далеко не совпадающих друг с другом, но обнаружилась и возможность определения тогда и «тенденций» искажения, свойственных свидетельствам как одной, так и другой стороны. То есть, что существенно для постановки проблемы нашего анализа, присущую историку-исследователю способность прочтения и подобает расценивать не просто как «позицию читателя», но как позицию читателя, задающего для себя и «круг чтения», собственно историк как исследователь и состоятелен лишь при обращении из простого критика то и целенаправленным организатором «круга чтения». Когда же историку доводится выбирать путь раскопок в архивах просто ради создания сенсации, то хотя это нередко порождает возможность познания и неких еще не расследованных фактов, но такой метод все же далеко не обязательно достаточен для изменения общей картины, очевидной из обобщения фактов, не составляющих какой-либо тайны. Если, опираясь на подобную аргументацию позволить себе и некое обобщение, то историк в его функции читателя это и своего рода «разработчик» как бы «стратегии» чтения, как правило, тогда и такой, если речь идет о современной истории, что позволяет охват и такого разнообразия литературы, что обеспечивает извлечение нечто «достаточного» спектра свидетельств. Напротив, «публицистический» формат исторического описания - это по большей части зависимое или «ведомое» чтение отобранных источников, если что и способное породить, то всего лишь критическую переработку представленных там оценок.

То есть, как мы позволим себе допустить, если историкам действительно дано было бы вдумчиво относиться к подбору массива источников, то им не составило бы труда и объяснение причин выбора Британией политического курса, что привел к подписанию Мюнхенских соглашений 1938 года. Им в этом случае стоило учесть не только лишь ряд фактов из истории британского автопрома, но посмотреть и на то, как разные течения внутри британского истеблишмента оценивали перспективы как таковой Британской империи.

Огл. «Токсичный текст» - редут, готовый к отражению читательских атак

Если выше мы исследовали некие случаи, где «точку приложения» анализа составляла собой неспособность читателя к овладению навыком чтения, главным образом, вызванная влиянием нравственных, культурных или причин интенционального характера, то теперь нам подобает рассмотреть и предмет элементарной «нехватки» навыка чтения прямо сопряженной с характеристикой «объема» такого навыка. Но для начала нам надлежит представить и свое определение предмета тогда и как такового «токсичного» текста, если и подразумевать под этим то возможное «высшее» воплощение подобного рода манеры изложения, что и отличает такую известную философскую работу, как ленинский «Материализм и эмпириокритицизм».

Но что это такое предполагаемые нами качества «токсичности» некоей формы представления содержания, что можно расценивать как разновидность стилистического решения, определяющего построение текста? То, что мы определяем под именем «токсичности» текста - это тот специфический стиль, что на уровне восприятия содержания каким-то образом в состоянии «отравить» представление об объеме или комплексе содержания, связанного с излагаемым предметом и состоящий в наложении на данный комплекс содержания равно и избыточного обременения «сопутствующими» или «допускающими подключение» связями. Эту оценку мы и положим в основание нашего анализа такого случая, как философское истолкование некоей онтологической проблемы, образуемое в порядке философского рассуждения, в частности, при истолковании связей и зависимостей тезиса «движение есть форма существования материи». Хотя постановка этой проблемы равно возможна и в формате разъяснения предметной специфики, но она не исключает и своего рода «расширенной» постановки проблемы. Или - здесь равно возможна картина, что анализ подобной проблемы вне каких-либо разумных пределов также позволит его наполнение и данными о предмете индивидуальных и когнитивных качеств мыслителей, разделяющих данный принцип или отсылками к бесконечным дискуссиям о предмете данного принципа или указаниями на публикации, посвященные рассмотрению данного предмета. Иными словами, такой порядок рассмотрения предмета взамен условно «предметной» схемы - то не иначе как представление свидетельства, даваемого в его обременении различного рода дополнениями, касающимися той или иной атрибутики, вряд ли на деле что-либо добавляющей непосредственно к пониманию предмета.

Так, если требовать от философского анализа равно рассмотрения и нечто «сугубо предметной» (или «чистой») модели, то непосредственно реальность само собой такой возможности также позволит предложение и некоей предварительной оценки равно и стилистики ленинского «Материализма и эмпириокритицизма». Или - эту работу и отличает та форму построения, когда «гносеологической тематике, покоящейся на основаниях в виде неких онтологических установлений» дано ожидать ее представления то равно и посредством мощнейшего «обрастания» также и различного рода дополнениями. Странным образом такому рассуждению первым делом и дано осведомлять нас о нечто «полном спектре» философских направлений, каждое при его собственной трактовке основной подлежащей рассмотрению проблематики притом, что подобное распространение темы не ограничено и всего лишь подобного рода «обрастанием». Более того, такого рода порядку «распространения» здесь также отводится и положение «основного второго плана», что обращается и представлением картины различного рода форм и разновидностей последователей этих многочисленных направлений; более того, здесь также дано иметь место и описанию любого рода фигур ученых и профессуры, принадлежащих различным направлениям познания. Более того, хотя, конечно же, этому возможно и некое оправдание, такое описание также полнится и тем свидетельствами, что вполне достаточны и для выстраивания контингентной формы аргументации, формулируемой в поддержку того или иного решения. Далее здесь также дано иметь место и представлению такого разнообразия характеристик индивидуальных особенностей мыслителей и мышления, да и просто личности, что на основе подобного столь существенного объема данных впору предпринимать и построение специальной «философской теории личности». Более того, Ленину дано понимать уместным для предпринятого им анализа равно вознаграждение и как таковых структур интерпретации их всевозможными качествами, связями и ролями, что позволяет построение на базе подобной коллекции равно и нечто «общей теории семантических конструкций». Также рассуждения о предмете различного рода философских категорий не лишены у Ленина и обширного представительства всякого рода характеристик общества и мира артефактов, но, тем не менее, за явную «скромность» подобного представительства здесь не помешает также выразить и благодарность автору. Напротив, куда более богатой в «Материализме и эмпириокритицизме» дано предстать тематике своего рода «философской светской хроники» - кто из мыслителей и направлений с кем способен совпадать, а кто, напротив, то и определенно «не стыкуется», кому и с кем открыта возможность схождения, а кому тогда не помешает и расстаться. Другой также обременяющей чтение особенностью данного труда равно возможно признание теперь уже не форм его наполнения содержанием, но равно и специфического стиля представления такого содержания. Дело в том, что рассматриваемая нами работа явно перегружена и такими фрагментами, что куда скорее предполагают расстановку содержания то непременно и в обратной последовательности. Автор нередко дает оценку не напрямую предмету, но поначалу оценке, адресованной еще не предмету, но только некоторой оценке, за которой еще не скрывается предмет, но равно стоит и некая следующая оценка, что только тогда и адресована как таковому предмету. Наконец здесь следует напомнить и о такой характерной особенности этой работы, чем и доводится предстать и как бы «разнотравью» выразительных форм имен философских понятий, что и послужит нам своего рода «завершающим штрихом» в построении полотна такого рода «неумеренно пестрой» картины.

Столь представительному числу различного рода предложенных нами критических оценок, адресованных этому ленинскому сочинению, все же дано предполагать необходимость в представлении пусть, хотя бы, и некоторого числа примеров. Положим, дано иметь место избранию анализа такого рода философской проблемы, что предполагает отождествление как нечто «сугубо абстрактная» проблема. И одновременно описанию данной проблемы странным образом дано включать в себя упоминание и такой особенности, как «замечание сделанное Вилли за попытки принципиально отгородиться от Шуппе». То есть в данном случае как таковому Ленину доводится утверждать, что сам предмет рассмотрения здесь тогда уже не как таковая проблема, но - некие отношения в философской авторской среде двух лиц, собственно и «развивающиеся» на фоне этой проблемы. То есть некий вторичный репрезентант - поступок Вилли, пытающегося «принципиально отгородиться» от Шуппе и есть наиболее существенная характеристика как таковой проблемы. Конечно, с другой стороны Ленина здесь отчасти можно и оправдать - видимо, основным адресатом своей работы он видел и читателя, явно тяготеющего к построению картины мира то непременно в формате комикса. Но даже если данный аспект и расценивать в значении возможного оправдания, то в этом равно следует предполагать и вряд ли оправданное влияние постановки задачи то и на сознание исследователя, занятого решением задачи. Кроме того, данный пример равно полезно дополнить тогда и картиной похожего случая, то есть - теперь тогда уже такого высказывания:

Недостает этому физику [Риккеру] только знания диалектического материализма (если не считать, конечно, тех очень важных житейских соображений, которые заставляют английских профессоров называть себя «агностиками».)

Конечно, здесь вряд ли возможна иная оценка данной мысли, кроме как ее признания «неумеренно емкой». Во-первых, из настоящего утверждения нам доводится составить представление и о такой существенной особенности, что диалектическому материализму все же дано знать за собой и условную замену, а именно параконцептуальную форму характерных некоему кругу лиц «житейских соображений». Далее, такая трактовка естественным образом порождает и некую новую категорию или форму гносеологии, а именно категорию «житейских соображений», явно предполагающую и адресованное ей особенное исследование. Более того, эта категория включает в себя и некое разнообразие форм, в том числе - и подлежащую рассмотрению форму, прямо определяемую в значении «присущей английской профессуре». Более того, это осознание также отождествляет этот круг профессуры еще и такой спецификой, как склонность к признанию себя агностиками. Потому тогда и тот реальный объем содержания, что наполняет это высказывание явно обнаруживает и качества неумеренной широты, но какую же именно меру или степень распространения смысла тогда и подобает признавать оправданной?

Но здесь уже и время напомнить, что как таковой интересующий нас предмет - отнюдь не построение корпуса текста, но анализ «навыка чтения» и тогда интересующими нас ответом и подобает признать разъяснение - а доступен ли читателю тот комплекс способностей, что могут обеспечить и прорыв сквозь подобную чащобу, столь неумеренно «усеянную» разнообразными «сведениями»? На наш взгляд, для читателя здесь если и открывается, то лишь такая возможность - своего рода «организация атаки» на подобный текст то и во всеоружии некоей амуниции, поскольку элементарно простой порядок усвоения подобного содержания непосредственно в формате «прямого усвоения» при подобной организации повествования вряд ли подобает понимать реальным. То есть - проблеме здесь и дано заключаться в том, а что такое та «амуниция», что допускает признание достаточной то и для преодоления подобного рода «завалов»?

Иными словами, какой бы изощренная и развития способность прочтения и не отличала бы некоего читателя, все равно любой его «навык прочтения» следует расценивать как объективно ограниченный. То есть любому читателю, каким бы он ни был, дано обнаружить и некие пределы и как таковой сложности построения восприятия, за которые ему уже сложно переступить. Другое дело, что здесь равно возможен и альтернативный подход - это и трансформации посредством своего рода «обеззараживания» токсичного текста вплоть до приведения его к виду вторичного, пусть не вполне полноценного представления в некоей непременно «нетоксичной» форме. Но в этом случае возможна и некая претензия к собственно читателю, если уж у него отсутствует и всякая возможность распознания токсичного текста, то в части нередко имеющего место продолжения им и на подобном фоне упорных попыток прямого способа восприятия таких сообщений. Исходя из этого собственно «навык прочтения» и подобает расценивать как способность распознания текста с позиций присутствия в тексте тогда и форм или элементов «токсичности».

Огл. «Святая простота» приверженности прямому прочтению

Если сам уровень культуры читателя и вознаграждает его способностью осознания метафоры то непременно в значении метафоры, то выделяемой им метафоре дано обрести в его сознании и качества то «определенно» метафоры. Но если в смысле условной «заявки» некоего содержания на роль метафоры оценить и некий комплекс индивидуальных представлений, где общая культура возможного читателя не исключает лакун, совмещая последние с приемлемостью семантических замещений, то здесь можно ожидать и склонности к восприятию иносказания тогда и в значении прямой речи. Более того, хорошей иллюстрации проблемы понимания метафоры читателем также можно признать и некую бесхитростную историю.

Некую даму, приверженца одной из традиционных форм религии отчего-то категорически не удовлетворяло качество русского перевода Библии. И тогда она и решилась на попытку, благо теперь для этого доступны и подобающие возможности, перевода, в ее понятии, греческого «оригинала» Библии на русский язык при помощи современного сервиса онлайн-перевода. Более того, предпринятая попытка вознаградила ее и изначально ожидаемым результатом, но новый вариант перевода, полученный благодаря использованию таких возможностей, выделяла и такая отличительная особенность - в нем простыл и след поэтического строя оригинала, поскольку перевод представлял собой изложение в формате прозаической компиляции. Хотя нам сложно судить, насколько полученный результат отвечал чаяниям экспериментатора, но мы сами, стоило нам познакомиться с фрагментами текста, обретенными благодаря предпринятой попытке, заметили в нем специфику очевидной дисгармонии средств выражения, как бы «не вполне» согласующихся друг с другом в заменяющем исходный поэтический строй прозаическом переложении. Потому тогда нас и посетила мысль, что сама по себе поэтическая природа Библии как некоего литературного источника и порождает тот функционал «способности внушения» неких нравственных или мистических установок, что никоим образом не реализуем при обращении к прозаической форме изложения. Иными словами, Библии тем и дано заявить убедительность, что убеждать далеко не логически, но в большей мере - действовать аллегорией и музыкально-фонетическими средствами; тогда если прибегнуть к такому «кощунству» как изложение библейской дидактики на языке канцелярской формалистики, то его то вряд можно понимать иначе, разве что неизбежной самопародией. Но тогда предложенной здесь оценке дано порождать и некий прямо напрашивающийся вопрос - а что именно подобает расценивать в значении причины характерной убедительности тогда и того или иного рода аллегорической картины?

Само собой такая постановка вопроса равно же освежает в памяти и ту известную строчку В. Маяковского, что он якобы бы «волком бы выгрыз бюрократизм», что вряд ли в ком-либо из читателей и порождало бы впечатление, что поэт и в действительности намеревался бы что-либо грызть. Однако подобному утверждению дано проявить и ту качество аллегорической убедительности, лишь потому и действенной, что предмет некоей реальной проблемы определен здесь как непременно ожидающий разрешения то и посредством устранения бюрократизма, в чем, если дать себе труд подойти рационально и «построить прозаическое утверждение», не исключены и возможные сомнения. Другими словами, сама собой аллегория обостренной формы озлобления против бюрократизма и обращается здесь насаждением некоей ценностной установки, что признает бюрократизм равно и основной причиной остро ощущаемых проблем. То есть аллегория, переводя мышление «в плоскость метафоры» фактически и исключает любую возможность взвешенной оценки, единственно и позволяющей определение некоего условия или явления в как таковом значении основной причины неких столь важных последствий. Подобной же природе равно дано составлять собой и основной источник учительной «силы» Библии - здесь собственно построение религиозного учения прямо предполагает изъяснение сообщаемого содержания то непременно и посредством укоренения в «аллегорических пространствах». Более того, такую оценку непременно подобает дополнить и тем комментарием, что в соизмерении с образным миром поэзии В. Маяковского такая «учительная» сила Библии явно существенно более выверена и в непосредственно выборе наполняющих ее повесть аллегорических пространств.

Но, опять же, предмет нашего рассмотрения - никоим образом не сами собой формы или структуры повествования, но способность читателя к их восприятию. И если читателю и доводится располагать таким качеством как обладание «навыком прочтения», то от него и подобает ожидать различения логического подхода к формулировке утверждения и, напротив, подхода, основанного на задании аллегорических пространств. Характерная же черта аллегории - то не иначе как способность к заданию ценностной установки тогда и при помощи признания некоей ценности равно достаточной и для обращения «объектом олицетворения». Напротив, специфика критического анализа - это и способность к заданию той или иной ценности лишь в случае констатации «достаточности посылок» для вынесения такого вердикта. И если читатель и лишен способности к отделению моторно-экспрессивного начала суждения тогда и от начала логического построения, то как таковому подобному недостатку дано составить собой и прямую причину сомнений равно и в наработке им «навыка прочтения». Характерная черта такого рода читателя - это и присущая ему склонность к обращению любого содержания то непременно наличием и некоей ожидаемой им специфики, что по большей части и возможно посредством конверсии аллегории в логику, когда в более редких случаях такой читатель и логическому построению склонен соотносить и некое аллегорическое истолкование.

Огл. Установка на непременное обретение образа «платья короля»

Возможно, придворные, хвалившие платье голого короля, заведомо лукавили, но равно недопустимо и прямое согласие с полной невозможностью варианта, что им доводилось пребывать под влиянием и столь сильного самовнушения, что их сознание действительно воссоздавало образ иллюзорного «платья короля». Если это так, то нет причин в пренебрежении анализом и той любопытной ситуации, когда читатель, подобно героям поговорки, при любых привходящих вспоминающих о бане, развивает в себе и такое воображение сюжета читаемого текста, что позволяет признание комплементарным тем установкам, что предполагают отождествление то непременно как владеющие его сознанием.

Положим, здесь явно уместна ссылка и на такой случай проявления подобного отношения, когда некий автор, обласканный славой «выдающегося историка», формулирует и его оценку «романа в стихах» Евгений Онегин. Существом же его рассуждения и дано предстать особенной «глубокой» социологии, чья правота, казалось бы, не подлежит сомнению, а предпринятому им анализу дано завершаться на выводе то и подобного рода столь любопытной «формулы»:

Мы разбирали не роман, а только его героя, и с удивлением заметили, что это вовсе не герой своего времени и сам поэт не думал изобразить его таким. Он чужой для общества, в котором ему приходилось вращаться, и все у него выходило как-то нескладно, невовремя и некстати. … Словом, из всех действующих лиц романа самое лишнее - это его герой.

Иными словами, здесь как таковое принятие посылок и позволяет предложение вывода, что представленная в известном произведении картина - то непременно «потрет поколения», но ни с какой стороны не портрет индивида, и подобного рода «избыточность» героя романа - это и как таковая избыточность некоей формы характерной психологии. Доказательством же правомерности такого рода предлагаемой нами оценки, адресованной другому оценочному суждению равно правомерно признание теперь и подборки извлечений из завершающих строк эссе историка:

Это была полная нравственная растерянность, выражавшаяся в одном правиле: ничего сделать нельзя и не нужно делать. Поэтическим олицетворением этой растерянности и явился Евгений Онегин. … Но такое образование при содействии унаследованных преданий и наклонностей и новых влияний сделало одних … , а третьих повергло в настроение лишавшее их способности и охоты делать что-либо.

Мораль подобного анализа, следует признать, достаточно очевидна, если копилка моего опыту - это копилка опыта социолога, то и опыт кого-либо иного непременно подобает расценивать равно и как опыт подобного мне социолога, и здесь не исключение и некие великие фигуры. Но, наверное, потому таким фигурам и дано предполагать признание их величия, что они определенно закрыты и от прямого понимания или дешифровки посредством наложения трафарета. Быть может, здесь речь все же не о поколении, но о чем-либо ином, быть может, и нечто «неведомом» для собственно социологии? Следуя такой точке зрения, мы не позволим себе пренебрежение и тем существенным моментом, что «зрелая Татьяна - это Пушкин», в очевидности чего явно убежден и известный писатель и ведущий «Радио Свобода» А. Генис. Однако мы все же позволим себе выразить изумление, а почему эта же мера исключает приложение то и по отношению юной Татьяны, поскольку в нашем понимании просто нет объяснения странному отсутствию такой ассоциации. Подобным же образом мы также не в состоянии понять иное, - какое именно толкование и подобает связывать с одной из строк романа «Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый», - допускает ли данная фраза ее наделение патетическим смыслом или все же предполагает ироническое прочтение? Да и как объяснить выбор особенного «онегинского» стихотворного размера? Разве, казалось бы, подобного рода набор очевидных «частностей» и позволяет понимание не более чем «случайными» составляющими? И собственно, что же и побуждало историка подойти к рассмотрению загадки Евгения Онегина обобщенно-социологически и отвлекло пусть и от слабой, но лишь «попутной» попытки осознания пушкинского шедевра равно и с позиций также вполне возможной «литературной истории»? Разве ситуация написания художественного текста только что и предполагает полное отсутствие предыстории, и, помимо того, разве она не предполагает равно и возможность «продолжения истории»? Другое дело, что явную специфику того критика, о ком нам и доводится судить, и довелось составить не иначе как существованию в «собственном» измерении, в наше время обозначаемом в выражении «что вижу, то и пою», или, в частности, - что фиксирует мое «социологическое зрение», то и подлежит рассмотрению. Пожалуй, на подобной констатации правомерно и завершить пусть не объективно необходимый этому рассмотрению «ряд» примеров, но представленный здесь, увы, тогда лишь единственный пример.

Александру Сергеевичу, скорее всего, все же дано было подразумевать в его Евгении Онегине не обобщенную картину условных социальных «пространств», а некую вполне определенную историю, изложенную посредством аллегорий и, более того, раскрывающую и ситуацию, касающуюся положения дел в литературном сообществе. Другое дело, что при этом также и характерно «добротная» пейзажность текста равно обнаружила и ее пригодность к исполнению такой функции как создание почвы и для неких обобщений. Но здесь, конечно же, важна и оценка, что никакой литературе не дано позволять и суждения о ней с позиций не более чем впечатления, тогда уже вне обязательного здесь рассмотрения равно и предмета литературных корней. Другое дело, что кто-либо и склонен определять «правомерность суждения» о литературе с позиций «не более чем впечатления» не только как вполне возможную, но и непременно уместную.

Тем не менее, избранная нами здесь тема - все же предмет, определяемый как «навык прочтения». В таком случае, чему именно и дано скрываться за склонностью некоего читателя к чтению текста «своими глазами» и забвению таких обстоятельств, как некие вполне возможные «связи расширения» раскрываемой текстом картины? Как так могло получаться, что чтение «своими глазами» - это равно и облачение некоей исходной формы тогда и нарядом «зависящего от внешних причин» восприятия? На наш взгляд, прямая природа такого рода «эффекта» - это и манера ассоциации данных, извлекаемых благодаря чтению, пусть даже не в отрывочной форме, равно и с некими характерно устойчивыми «внутренними структурами» условной «психологии читателя». Для такого рода читателя любому подлежащему его восприятию и дано предъявить видимость то непременно и в значении «уложенного» на некую почву, и он в упоении от такой возможности исключает и какой-либо поиск любых иного рода связей и ассоциаций, тем более что они, как в случае Евгения Онегина, и искусно замаскированы. То есть, как нам дано думать, в этом случае дано вступать в действие и нечто «автоматизму прочтения», тогда и предполагающему перенос внешних данных вне как таковой реально и присущей им структуры равно и на почву некоей «внутренней установки», собственно и предопределяющей всякий акт построения картины мира. Неизбежным же условием такого рода возможности и правомерно признание порядка избирательного усвоения связей данных; в варианте нашего примера - избирательного усвоения грубой фактуры сюжетных отношений, оторванной от тонкой структуры аллюзии и литературной формы.

Огл. Заключение

Подведение итогов настоящих размышлений неплохо начать и напоминанием того очевидного положения, что «воспитать читателя» невозможно, он все равно предпочтет следование его собственной вряд ли рациональной «манере чтения». Но если это так, то читатель - это равно фигура, что обнаруживает и свою особенную специфику как таковой «способности прочтения». Пояснением же данного тезиса равно дано предстать и картине того воображаемого случая, когда в словаре некоего критика мы не обнаружим и таких слов как «разметка» и «спецификация», что и вынуждает его к рассмотрению некоей структурной проблемы уже как предполагающей принципиальный смысл. Тем более, как ему свойственно думать, такого рода понятиям и вовсе не дано знать за собой и какого-либо «принципиального» смысла. То есть, согласно оценке критика, эти понятия прямо лишены и какой-либо претензии на их включение в философский словарь. Но в этом случае и мы в нашей оценке деятельности этого критика обретем право или не принимать во внимание его суждения или - воспринимать их явно скептически.

Иной весьма существенный момент - отсутствие «навыка прочтения» способно закрыть от нас и мир весьма любопытной, а иногда и более того, существенной информации. Или - наша картина мира потому и обнаружит очевидную неполноту, что мы как бы не только инертны в возможности совершенствования присущих нам возможностей обогащения ее содержания, но и потому, что в нашем распоряжении отсутствуют и должные средства извлечения содержания, позволяющие ее пополнение. Тогда если продолжить рассмотрение проблемы «навыка прочтения» и его значения для познания, то очередной этап анализа неразвитости этого навыка - это и исследование предмета предопределяемой такого рода недостатком очевидной неполноты картины мира.

02.2017 - 04.2024 г.

 

«18+» © 2001-2025 «Философия концептуального плюрализма». Все права защищены.
Администрация не ответственна за оценки и мнения сторонних авторов.

eXTReMe Tracker